Мартин Линдау - Яд Борджиа [Злой гений коварства]
– Союзники и не могут думать иначе. Никто не может доверять другому, и каждой партии, желающей сохранить свое могущество, не остается ничего, как только войти в союз с другой против третьей. Однако, что ты такое толковал там о внешней оболочке? Разве не Лукреций полагает, что духи принимают формы их прежних тел? Если это так, тогда духи умерших сохраняли бы те же положения, в которых они отошли в вечность! Как по-твоему?
– Прошу вас, господин, выражаться более понятно, – сказал Макиавелли, ничего не выражающим взором смотря на него.
– Я говорю то, что мне приходит в голову, – в мрачном раздумье произнес шут. – Я хочу сказать, что если бы мой покойный брат, герцог Гандийский [11], горькую судьбу которого отец не перестает оплакивать, и который действительно был так добр и прекрасен, что люди благословляли его, когда он проходил мимо, а все женщины поголовно сходили по нему с ума из-за его восхитительных локонов... Так вот, если бы он когда-нибудь ночью захотел явиться своему... своему отцу, папе Александру, как ты думаешь, в какой одежде он явился бы ему?
– Своему отцу? – повторил Макиавелли, избегая мрачного взгляда собеседника. – О, отцы – удивительные люди! Конечно, он явился бы ему не с кинжальными ранами на теле и тибрским илом в золотистых кудрях, которые, по слухам, его святейшество нежно называл лучами герцога Ганди. А если бы он призвал в советники вкус своего отца, то несомненно явился бы ему цветущим юным Антиноем, как в тот день, когда, будучи назначен хоругвеносцем церкви, он, в белом шелковом одеянии, усыпанном рубинами, ехал на белоснежном коне, украшенном серебром и жемчугом.
– Я всех своих лошадей подкую серебряными подковами, но римляне должны будут забыть это великолепие! – страстно воскликнул шут. – У меня самого эта картина не так скоро изгладится из памяти потому что я помню, как лошадь моего брата окатила меня грязью, когда я в кардинальской рясе плелся сзади него на своем тряском муле. Как он внезапно остановился, чтобы приветствовать свою сестру, донну Лукрецию, – моей я едва ли могу назвать ее. Я был так взбешен, что чуть не задохнулся от злобы. Мне думалось, что это было сделано с намерением унизить меня. Послушали бы вы, каким хохотом разразилась чернь!
– О, я слышал... ведь хохотали так громко, что мы могли слышать во Флоренции, – шутливо заметил Макиавелли. – От нас хохот перешел в Мантую и так дальше, до двора французского короля в Милане, где, несомненно, хохотали точно также, потому что тогда вас ненавидели там.
– Меня ненавидят еще и теперь. Но пусть меня ненавидит кто хочет, мне все равно, служили бы только моим целям. Мне даже доставляет удовольствие видеть, как мои ненавистники льстят мне. Что такое могущество, как не владычество над людьми против их воли? – сказал Цезарь Борджиа и, снова возвращаясь к предыдущему разговору, продолжал:
– Следовательно, предположим, что Джованни посетил бы своего достойного отца, он явился бы ему в своей лучшей одежде и, несомненно, снял бы ее, если бы решил навестить своего убийцу.
– Здесь, надо полагать, он явился бы в той одежде, с тем же взглядом мучительного страдания, с каким принял смерть, – воскликнул Макиавелли, внезапно просыпаясь от своего обычного равнодушия. – С искаженными от ужаса чертами, со страданием и безнадежной мольбой, с девятью ранами, из которых потоками льет горячая алая кровь, с мертвенно-бледным прекрасным лицом, – да, вот истинный образ безгрешного Авеля, умерщвленного над своей благоухающей жертвой.
– Оплакиваемый женой и сестрой!.. Ха!.. – с ужасным хохотом воскликнул шут. – Ну, Авель заслужил свою участь, хотя, быть может, и не от руки Каина, если правы современные богословы. Но мой бедный брат! Ах, что сделал он, кого прогневил он, такой покладистый, такой мягкий, такой уступчивый и нежный?
– Он был действительно выдающийся, даровитый ноша богато одаренный прекрасными качествами, – произнес Макиавелли. – Мир душе его, если она у него была! Он достаточно долго пробыл в чистилище, чтобы освободиться от худшего своего порока – слишком большой любви к тому, что Платон называл непрекрасным.
– А если еще вдобавок подумать, что этот порок был причиной его гибели! – с лицемерным сожалением сказал шут. – Несомненно, в этот роковой день, четырнадцатого июня, он встретил на своем пути какого-нибудь ревнивого мужа или мстительного любовника.
– Или рассерженного отца, а может быть, разгневанного брата! – продолжал Макиавелли. – У нас во Флоренции рассказывали, что на большом празднестве, данном в вашу честь вашей матушкой по случаю вашего отъезда в Неаполь на коронацию Фридриха, – какой-то замаскированный требовал пустить его к герцогу и, когда его, наконец, допустили к нему, передал ему надушенное письмо. Вскоре после этого герцог, отговариваясь нездоровьем, удалился и ваша милость ушли вместе с ним, потому что вам необходимо было еще приготовиться к отъезду.
– Мы расстались с ним на лестнице палаццо Сфорца – это уже доказано, – спокойным тоном проговорил Цезарь Борджиа. – В веселом настроении брат во что бы то ни стало хотел уговорить меня, чтобы я, как священник, дал ему отпущение грехов, он намеревался отправиться к прекраснейшей женщине. Я засмеялся и сказал ему, что сначала он должен согрешить, и он, послав мне воздушный поцелуй и весело напевая, удалился как триумфатор. Вероятно, он хотел еще проститься со своей сестрой, донной Лукрецией, ибо направился в монастырь, где она жила в это время.
– И вы никогда не видели его больше? – внезапно спросил Макиавелли.
– О, как же! Я видел брата, когда его труп вытащили из воды у замка Святого Ангела и когда его хоронили с большим великолепием, – ответил Цезарь. – Мне пришлось распоряжаться всем, так как наш отец совсем потерял голову: он заперся у себя в комнате, целых три дня ничего не ел и, конечно, умер бы с голода, если бы мольбы и слезы Лукреции не победили его. И каких только обетов исправиться не надавал он тогда! Но его святейшество – настоящий Везувий: он или пышет пламенем, или безмолвствует, покрытый снегом.
– По вашему мнению, в каком виде явился бы дух вашего брата к своему убийце?
–Как темная тень, бесцветная, безмолвная, без лица и без образа, – ответил Борджиа, с таким выражением лица повернувшись к своему собеседнику, что тот должен был бы испугаться, если бы не был истинным дипломатом. – Но, если бы у него и не было всех этих признаков, убийца все равно узнал бы его! Убийца любимца папы не может быть трусом, он не должен страшиться этого явления, но, тем не менее, оно больше раздражало бы его, чем самый ужасный образ, своим молчанием больше возмущало бы его душу, чем самыми страшными проклятиями. И вот, придя в бешенство, он схватился бы за меч, бросился бы на свою явившуюся жертву и, скрежеща зубами, увидел бы, что перед ним нет ничего, кроме тьмы, но за ней скрывается нечто, что не исчезнет никогда.
– Я не удивляюсь, что вы свое тщетное желание мщения утешаете такими ужасными надеждами на угрызения совести, – сказал флорентиец, – ведь убийцы так давно скрылись и ускользнули от розысков, что трудно надеяться найти их, по крайней мере, на земле. Ах, что должны чувствовать вы, брат убитого герцога! Вы играли с ним в детстве, пережили с ним все радости цветущей юности, вы, как два прекрасных кипариса, посаженные одной рукой, росли вместе, наслаждаясь радостями жизни.
– Нет, скорее, как два дуба. Причем один случайной милостью солнца рос и тянулся ввысь, а другой хирел, – с горькой усмешкой ответил шут. – Да бросим говорить об этом! Мне необходимо выяснить все о появлении доминиканца. Мигуэлото не посмеет так шутить с моими приказаниями. Не говорил ли ты мне, Никколо, что мой лейтенант, дон Ремиро, получил недавно без моего согласия от святого престола что-то вроде награды?
Его святейшество был так изумлен справедливостью дона Ремиро, что за все жестокости, допущенные им при исполнении обязанностей, дал ему полное отпущение, – сказал Макиавелли. – Кроме того, его жена – родственница Колонна.
– Как мог я забыть об этом? – задумчиво заметил шут.
– Нет, благородный господин, при совершении суда и расправы вам такой бессердечный человек был необходим, – возразил Макиавелли. – И разве он не оправдал вашего доверия уничтожением почти всех разбойничьих шаек в Романье, так что теперь крестьяне могут сеять хлеб вплоть до Сполето?
– И – что еще больше – собирать его, – сказал шут. – Когда я назначал дона Ремиро подестой, я сказал ему, что во всей Италии не должно быть больше ни одного негодяя, кроме меня. Теперь мне говорят, что Ремиро так же нелюбим, как каленое железо, которым мы выжигаем раны, если при таких обстоятельствах он действовал против моей воли, то я знаю, что народ будет рукоплескать от восторга, когда увидит его восходящим на один из им же построенных эшафотов.